Главная · Здоровье · Поздним вечером ранней весной. Поздним вечером ранней весной (33 стр.)

Поздним вечером ранней весной. Поздним вечером ранней весной (33 стр.)

Годы шли. Николай мужал. Сдавала Анастасия Никитична. Болезнь сердца сделала ее неподвижной и тучной. И то ли мысли о близкой кончине, то ли влияние Митрофана Никитича превратили ее в религиозную фанатичку.

День и ночь в ее спальне горели лампады, висящие на золотых цепях перед образами божьей матери и Николая-угодника. В доме неслышными привидениями бродили монахини в черных одеяниях, с постными лицами и хитрыми глазами.

Наконец Анастасия Никитична совсем слегла и, решив, что смерть пришла за ней, исповедалась своему духовнику отцу Терентию и причастилась святых тайн. Но после соборования ей полегчало. Она начала было поправляться и вдруг внезапно скончалась…

Ее похоронили рядом с Михайлом Ивановичем Саратовкиным.

К приемной матери Николай никогда не испытывал сыновних чувств, а как человек была она ему далека и непонятна. Кроме того, он не мог ей простить тайну исчезновения родной матери, о которой не обмолвилась она, даже умирая. Но ему было не по-сыновьи, а по-человечески жаль Анастасию Никитичну. Ее болезнь, смерть, пышные похороны надолго вывели Николая из обычного состояния.

И все же на кладбище он заметил, что сторожка изменилась: переплеты окон и ставни покрашены в желтый цвет, с боков поставлены плахи-подпорки и встречать похоронную процессию вышла не Панкратиха, а другая женщина.

«Уехали!» - мелькнуло в мыслях Николая. Мелькнуло и забылось.

А когда гроб под вой нанятых плакальщиц на связанных полотенцах опустили в могилу и застучали по крышке тяжелые комья земли, в памяти Николая промелькнул образ Любавы, ее широко расставленные глаза, большие, лучистые, беспокойные, ее головка в уродливом капоре… Вот здесь, возле этого черного мрамора, стояла она последний раз, в бабушкином салопе и больших подшитых валенках.

Поминки были многолюдными. Гости изрядно напились и вскоре перестали, не чокаясь, тихо поднимать рюмки со словами «Да будет земля ей пухом». Кое-кого потянуло в пляс, в углу застолья слышался смех, вызванный непристойными рассказами дьячка, затем вспыхнула озорная частушка. Потом опомнились, зашикали, затянули поминальную. Николаю стало не по себе. Он вышел на крыльцо.

Был поздний вечер ранней весны, теплый, тоскливый и тихий. Он, этот тоскливый вечер, жил под аккомпанемент городского шума: приглушенно со всех сторон лаяли псы, где-то скрипели калитки и двери сеней, доносился говор, из-за угла дохнула теплом тихая девичья песня, по мостовой процокали подковы коня и проскрипели колеса телеги…

А в небе, как миллионы лет назад, висела полная луна, мерцали звезды, посылая на землю спокойный, холодный свет, гордясь своей вечностью, напоминая человеку о краткости его мгновенного бытия. Николаю почудился хриплый голос Панкратихи:

«Вы, барин, Любаву забудьте. Не пара она вам… Вы на Любаве не женитесь…» И еще он подумал, что Анастасия Никитична ни за что не позволила бы ему жениться на этой девушке.

Теперь-то препятствий нет. Он волен делать все, что захочет. Но и Любавы нет. Нет ее, удивительной, ни на кого непохожей. Как же мог он упустить ее? Как мог он жить, не встречаясь с ней? Как может он спокойно стоять здесь в этот весенний вечер? Надо искать ее. Надо искать и мать. Он непременно найдет их, и Любаву и родную мать, только тогда он обретет настоящее счастье и станет действительно богачом, обладателем величайших, ценностей, далеко не всегда отпущенных судьбой человеку.

Прошло немного времени после похорон Анастасии Никитичны. Николай с дядюшкой целыми днями занимались делами, которые на золотых приисках шли совсем плохо. Николай уже не первый раз заговаривал о вступлении в акционерное золотопромышленное общество. Но дядюшка отмахивался. Не хотел и слышать об этом. Он боялся всего нового.

Вечером, когда служащие, вызванные с приисков, ушли, Николай задержал собравшегося было домой Митрофана Никитича.

Посидим, дядюшка, посумерничаем, - предложил он.

Митрофан Никитич охотно согласился переночевать у племянника. Он опустился в старинное кресло, в котором любил сидеть покойный Саратовкин.

Митрофан Никитич смолоду во многом подражал Михайлу Ивановичу. Анастасия Никитична, выйдя замуж за Саратовкина, богатым приданым приумножила капиталы мужа. Отец Митрофана Никитича в конце жизни запил и разорился. И сам Митрофан Никитич пошел в услужение к Саратовкину. Отношения у них сложились добрые. Вздорили только по поводу религии. Саратовкин был безбожником, а Митрофан Никитич до исступления верил в бога. В остальном Митрофан Никитич старался походить на Саратовкина, быть таким же деловым, даже одевался «под Саратовкина» - носил плисовые шаровары, заправленные в лаковые сапоги, длинную холщовую рубаху, перехваченную заморским пояском, лицо его украшала борода, подстриженная лопатой.

Вот и сейчас сидел он в кресле Саратовкина, одетый так же, как всегда одевался тот. Но Саратовкин был крепким, краснолицым, с насмешливыми умными глазами, резкими движениями и громким голосом. А у Митрофана Никитича в чем душа держится: ноги, руки сухие, шея, как у подростка, - пятерней обхватить можно, рубаха висит, словно на вешалке. Сам неподвижен - не шелохнется, бывало, во весь вечер, только голосом и выдает свое присутствие, да и голос-то слабый, точно шелест листьев при тихом ветре.

Николай велел принести рябиновой настойки, которую издавна мастерски делала Агафья.

Они выпили. И вдруг без всякого предисловия Николай сказал:

Дядюшка! А ведь я с детских лет знаю, что не родной сын Саратовкиных.

Митрофан Никитич поперхнулся и долго, нарочно, чтобы оттянуть время, кашлял, закрывая рот ладонью и ненатурально содрогаясь всем телом. Он торопливо прикидывал ответ: оправдываться незнанием глупо, подтвердить - значит взять на себя какую-то долю вины за долгий обман.

Это все так… - задумчиво сказал Николай, помолчал и продолжал с нарастающим волнением: - Но у меня есть родная мать. - Голос его стал волевым, громким. - Я хочу знать, где она!

Вот уж, Николаша, не знаю. То ведомо было только сестрице.

Неужели вы не поинтересовались, никогда не спросили ее? - не поверил Николай.

Интересовался, Николаша, а как же… Не раз спрашивал, да покойница, царство ей небесное, - он широко перекрестился, всем корпусом повернувшись в угол, где прежде висели иконы, - бывало, прицыкнет только: «Нишкни, не суйся не в свое дело…»

«Может, он и не обманывает, так и было», - подумал Николай и сказал спокойнее:

Но теперь-то, теперь-то почему мать сама не отзовется?

Может быть, бог прибрал, - сказал Митрофан Никитич и снова перекрестился. - А то смущать покой твой не хочет, - подумав, добавил он. - Дескать, барин он теперь, живет в довольстве и пущай живет… Матеря - они самоотверженные…

Николай и сам порой думал об этом.

Где же искать мне ее? - не замечая, произносил он вслух свои мысли.

Митрофан Никитич со вздохом пожал плечами: не знаю, мол, что и сказать. Так и разошлись они на ночь по разным комнатам, ни о чем не договорившись.

Николай прикрутил фитиль керосиновой лампы, стоящей на столике. Потом задул ее совсем, долго вертелся на своей широкой кровати.

Он думал о том, что, если разыщет мать и Любаву, жизнь его переменится, станет другой, настоящей. А какой другой - он не представлял себе. Только та жизнь, которой он жил, его не устраивала. Дела приисков, фабрик, сиротских домов отнимали так много времени, что на учение ничего не оставалось.

Николай чувствовал себя одиноким еще с детства. С тех пор, как Васятка Второв, которому он доверил тайну, предал его, Николай не имел друзей, несмотря на свой общительный характер. Тот давний печальный случай был уроком на всю жизнь.

Утром Николай вышел на крыльцо, проводил дядю. Пара вороных, впряженных в коляску, стояла во дворе. На козлах сидел кучер. Спускаясь с крыльца, Митрофан Никитич остановился и, повернув к Николаю узкое, иконописное лицо, сказал:

А ты, Николаша, поспрошал бы отца Терентия. Он завсегда был духовником Настасьи Никитичны. Может, что и подскажет.

«В самом деле, - подумал Николай, - отец Терентий знает больше чем кто-либо».

Николай повеселел и, когда вороные дружно тронули, приветливо махнул рукой вслед удаляющейся коляске.

Отец Терентий служил в Успенской церкви, которая находилась за углом от дома Саратовкиных, и Николай, не откладывая, отправился туда.

Церковь была украшением города, гордостью его жителей. Стояла она на взгорке, белоснежная, каменная, возвышалась над деревянными домами пятью золочеными куполами.

В церкви шла служба. У церковного сторожа - горбатого старика, продающего свечи, просфоры, дешевые нательные кресты и крошечные иконы, - Николай купил самую дорогую свечу, толстую, перевитую серебряной нитью.

Отец Терентий - низенький, пухлый старец - слабым тенорком читал Евангелие, читал быстро, гнусаво подпевая концы фраз, и там, где стояли точки, отрывался от книги, поднимал глаза вверх, на изображения порхающих под куполом ангелов, и сцепливал на тугом животе, украшенном большим золоченым крестом, толстые пальцы.

Народу было немного. Стоя на коленях, молились две старухи. Они истово кланялись, касаясь лбами каменных плит пола. Справа, у иконы богородицы, освещенной лампадой и горящими свечами, миловидная девушка со слезами на глазах о чем-то просила богородицу, что-то обещала ей. Сзади нее молился известный в городе купец, то и дело отвлекаясь от молитвы и строго поглядывая на оживленные лица двух малолетних сыновей. Но, несмотря на контроль, в те моменты, когда отец устремлял взгляд на икону, мальчишки успевали наградить друг друга молниеносными, отработанными тумаками.

По углам стояло еще несколько человек. Николай подошел к распятию, бездумно перекрестился, зажег свечу о другую, горящую, подержал над ее пламенем нижний конец своей свечи и вставил в подсвечник. Перекрестился еще раз и стал ждать окончания службы.

«Помолиться бы, - думал он, - может, полегчало бы». Но он не верил ни в молитвы, ни в обряды. И порой с тайным страхом думал о том, что не верит и в бога.

И это неверие началось опять же с тех пор, когда друг предал его, не побоявшись, что давал клятву на Евангелии. А Николушка верил тогда, что, нарушив такую клятву, человек провалится в тартарары. Но клятвонарушитель не провалился.

Николай задумался и не заметил, как кончилась служба.

Он вышел и остановился на паперти. Нищие, начавшие было разбредаться кто куда, заметили барина и столпились у ступеней, протягивая руки за подаянием.

В городе было много нищих. Николай привык к ним, но сегодня эта картина впервые поразила его. Он содрогнулся при виде слепого старца с широко открытыми, немигающими голубыми глазами, такими пустыми, что было страшно от этой зияющей темной пустоты, охватывающей всю его жизнь.

У Николая сжалось сердце, когда он взглянул на пятилетнего ребенка без ноги, единственной рукой опирающегося на костыль. Он увидел безобразное, дрожащее от холода тело старухи, проглядывающее сквозь жалкие, развевающиеся на ветру лохмотья. Но в толпе были и другие - хитрые и наглые попрошайки. Он», согнувшись и подвернув ноги, притворялись горбатыми, безногими калеками. Николай опустил руку в карман. Не найдя мелочи, он протянул старухе рубль и сказал:

На всех поделить!

Нищие окружили старуху, и это живое кольцо в странном молчании отодвинулось и скрылось за углом переулка.

А на крыльце уже стоял отец Терентий. Сторож предупредил его о приходе Саратовкина. Священник видел все, что произошло возле церкви, и сказал Николаю, которого знал с малых лет, по-стариковски ворчливо:

Никогда так не делай. Твой рубль заберет сильный. Остальным - вот что. - И он показал кукиш.

Действительно, из-за угла доносились приглушенные крики и плач.

И вдруг Николай представил родную мать в нищенском рубище. Ему стало страшно. Николай разволновался и тут же, на паперти, сказал отцу Терентию о цели своего прихода.

Тот спокойно выслушал, равнодушно поглядывая маленькими смышлеными глазками. Подняв кверху указательный палец, сказал, не сказал даже, а изрек:

Рабе божьей Анастасии перед кончиной я отпустил все грехи ее, сотворенные при жизни. Ты же должен знать, что священник поставлен беречь тайну исповеди. Не вводи меня во искушение, Николай Михайлович. Уговоры твои меня не переубедят, богатство твое не соблазнит.

Николай попробовал доказать отцу Терентию, что тот поступает не по-божьи: должен же сын найти родную мать и обеспечить старость ее. Но священник упрямо повторял: «Не искушай». И только одно он сказал в утешение Николаю: «Мать твоя жива и в помощи не нуждается». Но это не успокоило, а только сильнее разожгло желание найти ее.

Николай с детских лет хорошо относился к отцу Терентию, но теперь почувствовал к нему острую неприязнь и, холодно попрощавшись, спустился с паперти.

На колокольне еще звонили. Подростки под руководством немого звонаря Федьки осваивали мудреную технику звонарного дела: дергать руками веревки, привязанные к языкам маленьких звонких колоколов, а ногами в то же время двигать плахи, приводящие в движение языки больших колоколов, как бы аккомпанирующих маленьким густыми, гулкими звуками. Несколько лет назад Николай тоже взбирался на колокольню, учился звонить. И теперь ему стало еще более грустно от невозвратимости прожитых лет.

За углом все еще слышались крики и плач нищих, сцепившихся из-за щедрого подаяния барина. Надо было бы пойти туда, вступиться за справедливость. Но ему не хотелось. На душе было тяжко. Все люди казались недостойными, мерзкими, не стоящими внимания.

Он шел по улице широкими, быстрыми шагами, опустив руки в карманы пальто, кляня нищих и отца Терентия. Но вдруг мысли его стали принимать другой оборот. Николай вспомнил многочисленных священников и монахинь, которые в последние годы жизни Анастасии Никитичны постоянно сновали в доме Саратовкиных. Он отлично знал, что люди эти корыстны и неискренни. Отец Терентий был другим. Он свято верил в свое назначение, он прямо сказал Николаю, что и деньгами его не соблазнить. Нет, он совсем не недостойный, не мерзкий, как показалось это Николаю. Отца Терентия можно было отнести к той же группе людей, к которой Николай относил и учителя Василия Мартыновича. Всех, с кем ему приходилось встречаться, Николай делил на две, к сожалению, очень неравные части.


Прошло много времени. И однажды осенними сумерками в дом Саратовкиных пришел отец Терентий. Он вошел в гостиную, шурша подолом рясы, так же, как дядюшка, привычно повернулся в угол, где прежде висели иконы и горели лампады, занес было ко лбу три пальца, сжатые щепотью, чтобы осенить себя крестным знамением, но увидел в углу вместо икон шкаф с книгами.

Отец Терентий пожурил Николая. Однако упреки его были не злобные, а высказанные скорее по привычке.

Расправив рясу, он сел на стул, пододвинувшись вместе с ним к столу. Николай поместился напротив, недоумевая, зачем он понадобился священнику.

Долго обдумывал я твое желание, Николушка, знать, где находится твоя родная мать. По законам церкви вроде бы я и не имел права открывать признание исповедуемой рабы божьей Анастасии, а сердцем чую, что правда-то на твоей стороне. Все же мать родная! То так решал, то этак. И поехал к ней, к твоей матери. Недалече она от тебя жила, Николушка, недалече по земным верстам и в то же время далеко, ой как далеко по божьей воле. Ушла она из мира, когда ты еще мальчонкой был. Монахиней стала. Имя приняла - Евфросинья.

Николай в волнении встал, опираясь о стол дрожащими руками.

В Богоявленном монастыре? - спросил он.

В нем, - подтвердил отец Терентий. - Но, сын мой, преставилась монахиня Евфросинья. Два месяца, как преставилась. Царствие ей небесное! - Отец Терентий тут же встал и размашисто перекрестился.

Николай медленно опустился на стул.

Неслышно ступая, в комнату вошел старый слуга и осторожно зажег большую керосиновую лампу. Абажур в форме распустившегося тюльпана стал розовым, яркий круг обозначился на потолке. Свет развеял тени по углам комнаты. Осветил лица Николая и отца Терентия.

Николай представил себе мать. Она возникла в его воображении, как живая - в голубом платке, сползающем с пышных светлых волос, с улыбкой устремив на сына ласковые карие глаза. И он подумал в эти минуты, что все светлое, что было в детстве, связано с ней, только с ней: и ласка, и заботы, и незабываемые сказки ее… Она дала ему все, что могла дать мать.

Анастасия Никитична насильно отправила мою мать в монастырь? - спросил Николай.

Мне Анастасия Никитична сказывала, что ее желание и желание твоей родной матери было единым, так что вроде бы и не насильно постриглась она в монахини. А и другого ничего не оставалось ей, Николушка. Когда лошадь-то тебя сбила во время пожара и принесли тебя домой без памяти, в крови, маменька-то твоя родная в горе себя выдала перед всеми. При сыне ее больше Настасья Никитична не оставила бы, а одной по белу свету мыкаться тоже не радость. Вот она из мира-то и ушла.

Ушла из мира, - шепотом повторил Николай фразу, которая с детских лет пугала его. Он представил себе монахинь - в черном, со свечами в руках, но свою мать, какой запечатлелась она в его памяти - веселой, улыбающейся, румяной, - он не мог представить в монашеском одеянии. В последний раз он видел ее во время пожара.

Но он не знал и потом никогда не узнал, что незадолго до смерти матери он еще раз встречался с нею. Было это так.

Много лет провела в монастыре монахиня Евфросинья. Но, как ни пыталась забыться в молитвах, помнила о своем Николушке. С помощью веры простила она все барыне, примирилась с тюрьмой-монастырем. А убить в себе материнское чувство не смогла.

Как ни высоки монастырские стены, а молва и через них проходит. Узнала монахиня Евфросинья о смерти Анастасии Никитичны. Забродили в голове греховные мысли. Теперь некому было стоять между нею и сыном. Повидать бы его, рассказать, кто она. Уйти бы из этих ненавистных стен.

В то же время думалось и другое: а простит ли сын матери, что подбросила его? Не сумела сама вырастить? Поверит ли он ей? Ведь у нее нет никаких доказательств. И наконец, самой мучительной была мысль о том, что своим появлением, своей правдой разбередит она сердце сына. Ведь он воспитан как барин, и нелегко ему будет примириться с мыслью, что он не лучше тех, кто живет у него в людской.

Потеряла сон монахиня Евфросинья. Все свободное время на коленях стояла перед иконой, неистово молилась, отвешивала поклоны, прикладываясь лбом к холодным плитам храма, просила святую заступницу отогнать греховные мысли.

Но случилось неожиданное. Новая настоятельница монастыря мать Александра однажды позвала монахиню Евфросинью.

Знаешь ли ты, сестра Евфросинья, город? Не заблудишься, ежели я пошлю тебя с поручением?

Евфросинья растерялась. Сердце ее забилось, а к горлу подкатил ком. И сказала она хриплым голосом:

Не заблужусь, мать Александра, давно не бывала, а помню все улицы и проулки.

Настоятельница подала Евфросинье конверт.

Передашь барину Николаю Михайловичу Саратовкину в собственные руки.

И она назвала адрес.

Хорошо, что Евфросинья вначале взяла конверт, а потом услышала, кому передать его, иначе по дрожащей руке ее мать Александра могла заподозрить неладное.

Как во сне шла она по знакомым улицам, а когда свернула в переулок и увидела дом с остроконечной крышей и узкими длинными окнами, сердце ее забилось так, что она стала задыхаться и поспешно присела на лавочку возле чьих-то ворот, прижимая руки к груди и пытаясь успокоиться.

Высокое каменное крыльцо чем-то изменилось за эти годы. Она поняла чем - не было сбоку деревянного корытца, в котором оставляли подкидышей, корытца, которое снилось ей всю жизнь в кошмарах… Она бережно держала в руках конверт, изредка взглядывала на него.

«Барину, в собственные руки», - шептала она и плакала.

Хорошо, что переулок был безлюден и никто не видел сидящую на лавочке плачущую монахиню. Наконец она успокоилась, отерла лицо широким рукавом черной рясы и, пошатываясь, пошла через дорогу к воротам.

Не успела она подойти ближе, как ворота открылись и на дорогу рванулась пара горячих коней, впряженных в высокую новую коляску.

В коляске сидели Николай и Митрофан Никитич. Она сразу же узнала того и другого, скользнула взглядом по постаревшему лицу дядюшки и потом уже не отрывала глаз от сына. Он стал взрослым, широкоплечим, с открытым взглядом веселых карих глаз, ее глаз, с пушистыми волосами, как у нее, у его матери…

Она вскрикнула, подняла над головой руку с конвертом и бросилась под ноги горячих коней. Но кучер вовремя натянул вожжи, дворник, закрывающий ворота, вовремя кинулся к ней и с криком «Ходи с оглядкой!» оттащил ее от дороги.

Молодой барин выпрыгнул из коляски и поднял монахиню. Она дрожала, слезы катились по испачканному лицу. И в то мгновение, когда Николай держал ее за плечи и участливо спрашивал, не зашиблась ли она, монахиня незаметно припала губами к его одежде. А потом собрала все силы и неожиданно звонко сказала, протягивая ему конверт:

Барину в собственные руки.

Пока он разрывал конверт и читал письмо настоятельницы монастыря, Евфросинья смотрела, смотрела на него, пытаясь навечно запечатлеть в сердце глаза, лицо, движения сына.

Настоятельница монастыря насчет пожертвования, - сказал Николай дядюшке и пошел к коляске, но снова вернулся, порылся в кармане, достал серебряную монету и подал монахине.

Она протянула дрожащую руку и молча взяла монету.

Кони тронули, кучер гикнул, закрутил над головой кнут, коляска исчезла из глаз монахини. Евфросинья знала, что больше никогда не увидит сына, и единственной памятью о нем осталась в ее руке серебряная монета. Она вернулась на лавочку, где сидела до встречи с сыном, то и дело разжимая руку, глядела на монету с оттиском двуглавого орла. А в мыслях было одно: «Ну почему же, почему не погибла под ногами Саратовкиных рысаков! Все равно я совершила грех, пытаясь наложить на себя руки. Грех этот не замолить в монастырской церкви. Бог не простит».

Сумерки опустились на улицы города. В окне дома Саратовкиных мелькнул свет. Она встала и, пошатываясь, часто останавливаясь, поплелась в монастырь. Другой дороги для нее не было.

Поздним вечером ранней весной

Приехал на границу молодой боец по фамилии Кошкин. Был он парень румяный и веселый.

Командир спросил:

– Как фамилия?

– Елки-палки, фамилия-то моя Кошкин, – сказал Кошкин.

– Товарищ капитан! – отвечал Кошкин. – Скажу ясно и толково: я собак люблю не очень. Они меня кусают.

– Любишь не любишь, а поедешь ты, Кошкин, учиться в школу собачьих инструкторов.

…Приехал Кошкин в школу собачьих инструкторов. По-настоящему она называется так: школа инструкторов службы собак.

Старший инструктор сказал Кошкину:

– Вот тебе щенок. Из этого щенка нужно сделать настоящую собаку.

– Чтоб кусалась? – спросил Кошкин.

Старший инструктор строго посмотрел на Кошкина и сказал:

Кошкин осмотрел щенка. Щенок был небольшой, уши его пока еще не торчали. Они висели, переломившись пополам. Видно, щенок только еще начал прислушиваться к тому, что происходит на белом свете.

– Придумай ему имя, – сказал старший инструктор. – В этом году мы всех собак называем на букву «А» – Абрек, Акбар, Артур, Аршин и так далее. Понял?

– Понял, – ответил Кошкин.

Но по правде говоря, он ничего не понял. Тогда ему объяснили, что пограничники каждый год называют собак с какой-то одной буквы. Поэтому стоит сказать, как зовут собаку, и ты узнаешь, сколько ей лет и в каком году она родилась.

«Ну и ну! – подумал Кошкин. – Здорово придумано!»


Кошкин взял щенка под мышку и понес его в казарму. Там он опустил его на пол, и первым делом щенок устроил большую лужу.

– Ну и щенок на букву «А»! – сказал Кошкин. – С тобой не соскучишься.

Щенок, понятное дело, ничего на это не ответил. Но после того, как Кошкин потыкал его носом в лужу, кое-что намотал на ус.

Вытерев нос щенку специальной тряпкой, Кошкин стал думать: «Как же назвать этого лоботряса? На букву „А“, значит… Арбуз?… Не годится. Агурец? Нет, постой, огурец – на букву „О“…»

– Ну и задал ты мне задачу! – сказал Кошкин щенку.

Кошкин долго перебирал в уме все слова, какие знал на букву «А».

Наконец он придумал ему имя и даже засмеялся от удовольствия. Имя получилось такое – Алый.

– Почему Алый? – удивлялись пограничники. – Он серый весь, даже черный.

– Погодите, погодите, – отвечал Кошкин. – Вот он высунет язык – сразу поймете, почему он Алый.


Стал Кошкин учить Алого. А старший инструктор учил Кошкина, как учить Алого. Только ничего у них не выходило.

Бросит Кошкин палку и кричит:

Это значит: принеси.

А Алый лежит и не думает бегать за палкой. Алый так рассуждает: «Стану я бегать за какой-то палкой! Если б ты мне бросил кость или хотя бы кусок колбасы – понятно, я бы побежал. А так, елки-палки, я лучше полежу».

Словом, Алый был лентяй.

Старший инструктор говорил Кошкину:

– Будьте упорней в достижении своих целей.

И Кошкин был упорен.

– Что ж ты лежишь, голубчик? – говорил он Алому. – Принеси палочку.

Алый ничего не отвечал, а про себя хитро думал: «Что я, балбес, что ли? За палочкой бегать! Ты мне кость брось».

Но кости у Кошкина не было. Он снова кидал палку и уговаривал Алого:

– Цветочек ты мой аленький, лоботрясик ты мой! Принесешь, елки-палки, палку или нет?!

Но Алый тогда поднимался и бежал в другую сторону, а Кошкин бежал за ним.

– Смотри, Алый, – грозился Кошкин, – хвост отвинчу!

Но Алый бежал все быстрее и быстрее, а Кошкин никак не мог его догнать. Он бежал сзади и грозил Алому кулаком. Но ни разу он не ударил Алого. Кошкин знал, что собак бить – дело последнее.

Прошло несколько месяцев, и Алый подрос. Он стал кое-что понимать. Он понимал, например, что Кошкин – это Кошкин, мужик хороший, который кулаком только грозится. Теперь уж, когда Кошкин бросал палку, Алый так рассуждал: «Хоть это и не кость, а просто палка, ладно уж – принесу».

Он бежал за палкой и приносил ее Кошкину. И Кошкин радовался.

– Алый, – говорил он, – ты молодец. Вот получу из дому посылку – дам тебе кусок колбаски: пожуешь.

А Алый ничего не говорил, но так думал: «Что-то твои посылки, товарищ Кошкин, долго идут. Пока они дойдут, можно с голодухи ноги протянуть».

Но все же протягивать ноги Алый не собирался. Всех собак кормили хорошо, а Кошкин даже ходил на кухню клянчить кости. И будьте спокойны, Алый эти кости обгладывал моментально.

Вскоре Алый вырос и стал совсем хорошо слушаться Кошкина, потому что он полюбил Кошкина. И Кошкин Алого очень полюбил.

Когда Кошкин получал из дому посылку, он, конечно, делился, давал чего-нибудь и Алому пожевать.

Алый посылок ниоткуда не получал, но думал так: «Если б я получил посылку, я бы тебе, Кошкин, тоже отвалил бы чего-нибудь повкуснее».

В общем, жили они душа в душу и любили друг друга все сильнее и сильнее. А это, что ни говорите, редко бывает.

Старший инструктор частенько говорил Кошкину:

«Кошкин! Ты должен воспитать такую собаку, чтоб и под воду и под воеводу!»

Кошкин плохо представлял себе, как Алый будет подлезать под воеводу, но у старшего инструктора была такая пословица, и с ней приходилось считаться.

Целыми днями, с утра и до вечера, Кошкин учил Алого. Конечно, Алый быстро понял, что значит «сидеть», «лежать», «к ноге» и «вперед».

Как-то Кошкин дал ему понюхать драную тряпку. Тряпка как тряпка. Ничего особенного.

Но Кошкин настойчиво совал ее Алому под нос. Делать было вроде особенно нечего, поэтому Алый нюхал тряпку и нанюхался до одурения. Потом Кошкин тряпку убрал, а сам куда-то ушел и вернулся только часа через два.

– Пошли, – сказал он Алому, и они вышли во двор.

Там, во дворе, стояли какие-то люди, закутанные в толстые балахоны. Они стояли спокойно, руками не махали и только смотрели на Алого во все глаза. И вдруг волной хлестнул запах от одного из них – Алый зарычал и бросился к этому человеку, потому что так точно пахла тряпка, какую давал ему Кошкин.

– Ну что ж, – сказал старший инструктор, который стоял неподалеку, – с чутьем у Алого все в порядке, но это еще не самое главное.

…Однажды Кошкин посадил Алого в пограничную машину «ГАЗ-69». В машине их уже ожидал старший инструктор. Алый сразу же хотел укусить старшего инструктора, но Кошкин сказал ему:

– Сидеть!

«Я, конечно, могу укусить и сидя, – подумал Алый, – но вижу, елки-палки, что этого делать не следует».

А я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.

«Тии-вить, – слышится слева, – тии-вить».

«Почин! – думаю я на бегу. – Ну сейчас начнется!»

Пулькает! Здорово пулькает!

Клыкает! Во как клыкает!

Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!

Некогда мне, некогда, я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.

Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: «Тии-вить».

И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:

пульканье,

клыканье,

пленьканье,

колокольца,

летний громок

и юлиная стукотня.

А я бегу, бегу – не опоздать бы на утренний клев.

А впереди уж встречает новый соловей.

Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, – впереди.

Да что же это – голова кругом!

Впереди – пульканье.

Сзади – клыканье!

Впереди – дробь.

Сзади – раскат!

А где-то там, совсем-совсем впереди, – третий соловей, до которого я еще не добежал.

«Чулки! Чулки! – поет он. – Где вы? Где вы?»

Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.

А черемуха-то цветет, осыпается на черную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.

Вытаскиваю из кустов лодку и – быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозерный уже

пулькает-булькает,

клыкает-клокает,

пленькает-плинькает

да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.

А я-то леща тащу.

Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идет лещище к лодке.

А за спиною – снова разом по воде с полтысячи бус!

Ну и соловей!

Я зову его Хрустальный Горошек.

ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ РАННЕЙ ВЕСНОЙ

Поздним вечером ранней весной я шел по дороге.

«Поздним вечером ранней весной», – складно сказано, да больно уж красиво…

А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.

Весна была ранняя, соловьи еще не прилетели, а вечер – поздний.

Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?

А ничего особенного не было. Я шел по дороге.

А вокруг меня – и на дороге, и на поле, в каждом овраге – светился месяц.

Иногда я наступал на него – и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи – на сапоге блестели следы месяца.

Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.

Так и шел я по дороге, по которой ходил и ясным днем, и тусклым утром, и – так уж получилось – поздним вечером ранней весной.

МЕДВЕДИЦА КАЯ

По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.

Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси – сохатый о пяти отростках да лосиха с лосенком.

Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.

Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба запоздалая капля дождя.

Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.

Тихо в лесу.

С веток падают тяжелые капли.

Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.

По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.

– А ты видел когда-нибудь воздух? – спросил меня умный мальчик Юра.

Я подумал и сказал:

Юра засмеялся.

– Нет, – сказал он. – Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.

А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.

Пух одуванчика – чистое воздухоплавание, все остальное – полет.

Самолет в небе никак не дает ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.

– А парашют? – спросил меня Юра.

– Мне дает.

– И мне тоже. А бумажный самолет?

– Конечно, дает. А еще лучше – голубь.

– Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?

– Давай махаона!

И мы сделали махаона. С огромными крыльями!

Ведь само слово «махаон» – с огромными крыльями.

И оно дает ощущение воздуха.

Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.

ОЗЕРО КИЕВО

Белым-белы, говорят, были воды озера Киево.

Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.

Чайки, чайки – тысячи чаек жили на озере Киево. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киево.

Вначале озеро Киево было далеко от Москвы. Но потом оно делалось все ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть все огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.

Ссохлось озеро Киево. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.

«Киево» – это, конечно, необыкновенное слово. Слово еще осталось.

Остались на озере и редкие чайки.

С последними чайками остались и мы.

ТРИ СОЙКИ

Когда в лесу кричит сойка – мне кажется, что огромная еловая шишка трется о сосновую кору.

Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?

А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поет. Вот ведь какое птичье заблуждение!

А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях – зеркала голубые, а уж голос, как у граблей – скрип да хрип.

Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло – надоели. Выскочил я из дому – сразу разлетелись.

Подошел к рябине – ничего под рябиной не видно, и на ветках все в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина еще не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора – сентябрь.

Ушел я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.

Одна кричит:

«Дозреет! Дозреет!»

«Догреет! Догреет!»

А третья кричит:

«Тринтрябрь!»

Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала – мол, рябина еще дозреет, вторая – что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.

Потом сообразил, что сойкин «тринтрябрь» – это наш сентябрь. Для ее-то голоса сентябрь слишком нежное слово.

Между прочим, сойку я эту заприметил. Слушал ее и в октябре, и в ноябре, и все она кричала: «Тринтрябрь».

Вот ведь глупая: вся-то наша осень для нее – тринтрябрь.

БОЛЬШОЙ НОЧНОЙ ПАВЛИНИЙ ГЛАЗ

Бывают в августе душные вечера.

Ждешь восхода луны, но и луна не приносит прохлады – тусклая восходит и вроде теплая.

В такие вечера приходит ко мне в избушку большой ночной павлиний глаз. Он мечется у свечки, задевая лицо сухими крыльями.

Пожалуй, он не видит меня и не понимает, откуда я взялся, что делаю тут и зачем зажигаю свечу.

Он летает над свечой, как хозяин, а я боюсь, что опалит крылья. Но поймать его никак не могу. Да и в руки его брать отчего-то боязно. Как это так – взять вдруг в руки жаркие, да еще на крыльях, глаза!

Неподалеку от деревни Лужки есть висячий мостик.

Он висит над речкой Истрой, и, когда идешь по нему, мостик качается, замирает сердце и думаешь: вот улетишь!

А Истра внизу беспокойно течет и вроде подталкивает: хочешь лететь – лети! Сойдешь потом на берег, и ноги как каменные – неохотно идут, недовольны, что вместо полета опять им в землю тыкаться.

Вот приехал я раз в деревню Лужки, и сразу пошел на мостик.

А тут ветер поднялся. Заскрипел висячий мостик, закачался.

Закружилась у меня голова, и захотелось подпрыгнуть, и я вдруг… подпрыгнул, и показалось – взлетел.

Далекие я увидел поля, великие леса за полями, и речка Истра разрезала леса и поля излучинами-полумесяцами, чертила по земле быстрые узоры. Захотелось по узорам полететь к великим лесам, но тут послышалось:

– Эй! (По мостику шел какой-то старик с палкой в руке.) Ты чего тут прыгаешь?

– Да летаю.

– Тоже мне жаворонок! Совсем наш мостик расшатали, того гляди, оборвется. Иди-иди, на берегу прыгай!

И он погрозился палкой.

Сошел я с мостика на берег.

"Ладно, – думал я. – Не все мне прыгать да летать. Надо и приземляться иногда".

В тот день я долго гулял по берегу Истры и вспоминал зачем-то своих друзей. Вспомнил и Леву, и Наташу, вспомнил маму и брата Борю, а еще вспомнил Орехьевну.

Приехал домой, на столе – письмо. Орехьевна мне пишет:

"Я бы к тебе прилетела на крылышках. Да нет крыльев у меня".

ГЕРАСИМ ГРАЧЕВНИК

– Герасим Грачевник грачей пригнал! – закричали на улице соседские ребята, и я выскочил на крыльцо – поглядеть, в чем дело.

По дороге ходили грачи – прилетели наконец.

А никакого Герасима видно не было. У нас и в деревне-то нет ни одного Герасима.

Это день сегодняшний так назывался – Герасим Грачевник. Не какой-нибудь понедельник или четверг, а – Герасим. Весь день – и раннее утро, и будущий вечер, и небо, и лужи на дорогах, и подтаявший снег, – весь день был Герасим. А взошедшее солнце было его головой.

Грачи походили по дороге и полетели к березам, где остались у них прошлогодние гнезда.

Не знаю: почему это грачи так любят березы? Наверное, тянет их, черных, светлая кора. И ведь не только грачей тянет к березам. А иволги-то? А чижи? Да и меня-то самого тоже тянет к березам.

Заведу-ка я себе ручного грача и назову его – Герасим.

СОЛОВЬИ

В тумане ольховый лес.

Глухо в лесу, тихо.

А я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.

"Тии-вить, – слышится слева, – тии-вить".

"Почин! – думаю я на бегу. – Ну сейчас начнется!"

Пулькает! Здорово пулькает!

Клыкает! Во как клыкает!

Пленкает! Неплохо пленкает! Умеет!

Некогда мне, некогда, я бегу – боюсь опоздать на утренний клев.

Когда я пробегаю мимо певца, который спрятался в средине ольхи, он замолкает на миг, но тут же начинает разгоняться: "Тии-вить".

И летят мне вдогонку соловьиные колена и кольца:

пульканье,

клыканье,

пленьканье,

колокольца,

летний громок

и юлиная стукотня.

А я бегу, бегу – не опоздать бы на утренний клев.

А впереди уж встречает новый соловей.

Быстро приближаюсь к нему и слышу затихающего певца сзади и нового, свежего, сочного, – впереди.

Да что же это – голова кругом!

Впереди – пульканье.

Сзади – клыканье!

Впереди – дробь.

Сзади – раскат!

А где-то там, совсем-совсем впереди, – третий соловей, до которого я еще не добежал.

"Чулки! Чулки! – поет он. – Где вы? Где вы?"

Пока доберусь до озера, соловьи передают меня из рук в руки.

А черемуха-то цветет, осыпается на черную дорогу, ворочаются в озере язи, бьют в прибрежной траве зеленовато-рябые щуки.

Вытаскиваю из кустов лодку и – быстро к шестам, вколоченным в дно озера. А новый певец, приозерный уже

пулькает-булькает,

клыкает-клокает,

пленькает-плинькает

да вдруг как рассыплет по поверхности озера сразу с полтысячи бус! Так холодом и ошпарит.

А я-то леща тащу.

Боком-боком-боком, разинув розовый рот, выпучив придонный глаз, идет лещище к лодке.

А за спиною – снова разом по воде с полтысячи бус!

Ну и соловей!

Я зову его Хрустальный Горошек.

ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ РАННЕЙ ВЕСНОЙ

Поздним вечером ранней весной я шел по дороге.

"Поздним вечером ранней весной", – складно сказано, да больно уж красиво…

А дело, правда, было поздним вечером ранней весной.

Весна была ранняя, соловьи еще не прилетели, а вечер – поздний.

Так что ж было-то поздним вечером ранней весной?

А ничего особенного не было. Я шел по дороге.

А вокруг меня – и на дороге, и на поле, в каждом овраге – светился месяц.

Иногда я наступал на него – и месяц расплывался вокруг моей ноги. Я вынимал ногу из лужи – на сапоге блестели следы месяца.

Капли месяца, как очень жидкое и какое-то северное масло, стекали с моего сапога.

Так и шел я по дороге, по которой ходил и ясным днем, и тусклым утром, и – так уж получилось – поздним вечером ранней весной.

МЕДВЕДИЦА КАЯ

По влажной песчаной тропе ползет Медведица кая.

Утром, еще до дождя, здесь проходили лоси – сохатый о пяти отростках да лосиха с лосенком.

Потом пересек тропу одинокий и черный вепрь. И сейчас еще слышно, как он ворочается в овраге, в сухих тростниках.

Не слушает вепря Медведица и не думает о лосях, которые прошли утром. Она ползет медленно и упорно и только ежится, если падает на нее с неба запоздалая капля дождя.

Медведица кая и не смотрит в небо. Потом, когда она станет бабочкой, еще насмотрится, налетается. А сейчас ей надо ползти.

Тихо в лесу.

С веток падают тяжелые капли.

Сладкий запах таволги вместе с туманом стелется над болотом.

По влажной песчаной тропе ползет мохнатая гусеница Медведица кая.

ПОЛЕТ

– А ты видел когда-нибудь воздух? – спросил меня умный мальчик Юра.

Я подумал и сказал:

Юра засмеялся.

– Нет, – сказал он. – Ты не видел воздух. Ты видел небо. А воздуха нам видеть не дано.

А ведь, пожалуй, и вправду: мы видим воздух, только когда смотрим на бабочек, на парящих птиц, на пух одуванчика, летящий над дорогой. Бабочки показывают нам воздух.

Пух одуванчика – чистое воздухоплавание, все остальное – полет.

Самолет в небе никак не дает ощущения воздуха. Когда глядишь на него, только и думаешь, как бы не упал.

– А парашют? – спросил меня Юра.

– Мне дает.

– И мне тоже. А бумажный самолет?

– Конечно, дает. А еще лучше – голубь.

– Давай сделаем бабочку из бумаги. Капустницу или крапивницу?

– Давай махаона!

И мы сделали махаона. С огромными крыльями!

Ведь само слово "махаон" – с огромными крыльями.

И оно дает ощущение воздуха.

Мы отпустили махаона с крыши и, затаив дыхание, долго смотрели, как летит он и показывает нам воздух, которого нам видеть не дано.

ОЗЕРО КИЕВО

Белым-белы, говорят, были воды озера Киево.

Даже и в безветренные дни шевелились и двигались они и вдруг белою волной взмывали в небо.

Чайки, чайки – тысячи чаек жили на озере Киево. Отсюда разлетались по ближайшим рекам. Летели на Москву-реку, на Клязьму, на Яузу, на Сходню. Все чайки, которых мы видели в Москве, выводились на озере Киево.

Вначале озеро Киево было далеко от Москвы. Но потом оно делалось все ближе, ближе. Озеро-то не двигалось, но рос огромный город, и он хотел быть все огромнее, огромнее. И чем больше становился город, тем меньше становилось озеро. Меньше талой воды приходило сюда весной, пересохли ручьи и подземные ключи.

Ссохлось озеро Киево. Морщины островов и заливов раскололи водное зеркало. Почти все чайки ушли на вольные места, а многие стали жить на земле, на пашне.

"Киево" – это, конечно, необыкновенное слово. Слово еще осталось.

Остались на озере и редкие чайки.

С последними чайками остались и мы.

ТРИ СОЙКИ

Когда в лесу кричит сойка – мне кажется, что огромная еловая шишка трется о сосновую кору.

Но зачем шишке об кору тереться? Разве по глупости?

А сойка кричит для красоты. Она думает, что это она поет. Вот ведь какое птичье заблуждение!

А на вид сойка хороша: головка палевая с хохолком, на крыльях – зеркала голубые, а уж голос, как у граблей – скрип да хрип.

Вот раз на рябине собрались три сойки и давай орать. Орали, орали, драли горло – надоели. Выскочил я из дому – сразу разлетелись.

Подошел к рябине – ничего под рябиной не видно, и на ветках все в порядке, непонятно, чего они кричали. Правда, рябина еще не совсем созрела, не красная, не багряная, а ведь пора – сентябрь.

Ушел я в дом, а сойки опять на рябину слетелись, орут, грабли дерут. Вслушался я и подумал, что они со смыслом трещат.

Одна кричит:

"Дозреет! Дозреет!"

"Догреет! Догреет!"

А третья кричит:

"Тринтрябрь!"

Первую я сразу понял. Это она про рябину кричала – мол, рябина еще дозреет, вторая – что солнце рябину догреет, а третью не мог понять.